Sign in to follow this  
Followers 0

Масонство. Петербург. Век XIX-й

2 posts in this topic

Posted

--------------------------------------------------------------------------------------------

ВОСПОМИНАНИЯ О.А. ПРЖЕЦЛАВСКОГО

О ПЕТЕРБУРГСКОМ МАСОНСТВЕ НАЧАЛА XIX СТОЛЕТИЯ

В 1822 году О.А. Пржецлавский (уроженец Слонимского уезда, Виленской губернии, где он и служил по окончании университета письмоводителем при уездном предводителе дворянства) вынужден был выехать из Литвы в Санкт-Петербург для представления интересов своего дяди по серьезному судебному делу, неблагоприятный исход которого грозил семье лишением всего имения. Дабы снискать успех на этом новом для себя поприще, Пржецлавский заручился, где мог, рекомендательными письмами. Представляют интерес упомянутые на страницах его «Воспоминаний» (Русская старина. – 1874. – Том XI. – С-Пб., Типография В.С. Балашева, 1874. С. 451-477, 665-698) надежды, возлагавшиеся им на членство в масонской ложе, которое должно было, по убеждению молодого Пржецлавского, помочь ему в успешном разрешении непростой тяжбы. «При том я не забывал, – писал он, – что за год до того, по настоянию начальника новогрудской франкмасонской ложи, графа Адама Солтана, я, несмотря на мою молодость, был посвящен в члены Ордена и очень скоро получил, одну за другой, довольно высокие степени. Зная из дел нашей ложи, как масонство распространено в лучшем петербургском обществе, и как оно там серьезно понимается и усердно практикуется, я не без основания рассчитывал, что, посещая петербургские ложи, сделаю много полезных знакомств и в них найду сильную поддержку для успеха в моем деле. Я запасся рекомендациями от моей ложи и всеми символическими знаками моего масонского сана» (С. 454). Однако, дело, ради которого О.А. Пржецлавский прибыл в Петербург, благополучно разрешилось и без привлечения пресловутых «масонских связей» – благодаря одной лишь счастливой случайности, описанной, наряду со всем прочим, в его автобиографических записках. Помимо нравов, царивших в бюрократической среде той эпохи, его мемуары демонстрируют и другие наиболее интересные стороны петербургской жизни 20-х годов XIX столетия. Наибольший интерес представляют его впечатления от знакомства со столичными масонами, описанные Пржецлавским в третьем разделе «Воспоминаний» (С. 465-468). Особое внимание мемуарист уделяет рассказу об Императорской Публичной Библиотеке, завсегдатаем которой он был на протяжении довольно долгого времени. Из записок Пржецлавского можно заключить, что в фондах главного российского книгохранилища в начале XIX века имелось немало литературы оккультного характера, весьма интересовавшей столичных масонов. «Частью прочитав, частью пересмотрев, – вспоминает он, – все более замечательное по старо-польской письменности, я обратился к любимому моему предмету: «Occulta». Они были отнесены к богословскому отделу, который находился в большем, чем другие части, порядке. И тут также мне было предоставлено самому искать книги. Я более года беспрерывно занимался тайными науками, прочитал почти все, что было в библиотеке, начиная с пифагорейских традиций, до Корнелия Агриппы, с «Turba philosophorum» до «Hermippus redivivus», и до сочинений Габалиса. Впрочем, я преследовал одну, давно задуманную задачу и неутомимым трудом достиг, наконец, ее решения. Событие это имело громадное влияние на будущность моего внутреннего человека. Все, что я об этом могу сказать, это: что и изыскания мои, и их результат не имели ничего общего с герметическою философиею» (С. 474). Обилие подобной литературы в Публичной Библиотеке объяснялось умонастроениями той эпохи. Сам Пржецлавский отмечает: «Это было время, когда мистицизм в Петербурге был в своем апогее. Почти все сочинения Эккартсгаузена, Шиллинга, Штиллинга, Сен-Мартена и др. были прекрасно переведены. Главным деятелем был Лабзин, подписывавшийся У.М. (ученик мудрости). Книги эти были впоследствии запрещены, кажется, по настоянию Магницкого» (С. 476). Что и не удивительно, поскольку далеко не все столичное общество прониклось страстью петербургской интеллектуальной элиты к мистической философии. Пржецлавский вспоминал о неодобрительном отношении одного из библиотекарей к изучению им оккультной литературы: «Однажды, подавая мне книгу из «Occulta», не преминул он прочитать мне мораль о вредности подобного чтения» (C. 475). Сердобольный страж фолиантов пребывал в наивном убеждении, будто чтение подобных книг неминуемо ведет к сумасшествию… Написанные ярким, живым и образным языком, мемуары О.А. Пржецлавского содержат ценные сведения по истории российского масонства. Они погружают читателя в атмосферу Петербурга той эпохи – города еще до крайности неуютного и неустроенного, а потому особенно нуждавшегося в таланте и трудолюбии проживавших в нем «вольных каменщиков».

Общее настроение было невеселое: тогда были последние годы царствования Александра I, ознаменованные затишьем у царского двора и частыми продолжительными отлучками государя на европейские конгрессы. Посреди мертвящего формализма всеобщей дисциплины, распространяемой железной ферулой Аракчеева, в обществе было тревожное ожидание чего-то неопределенного; в воздухе чувствовалось приближение кризиса. Это было брожение тех стихий замышляемого переворота, которые войска наши принесли с собою из Франции, которые созревали в сборищах тайных обществ и должны были разразиться 14-го декабря. Бессознательно-тревожное предчувствие общества, это была та тень, которую по английской поговорке «грядущие события бросают перед собою» [1].

Я не успел побывать ни в одной петербургской франкмасонской ложе, как вдруг 1-го августа 1822 г. вышел высочайший указ, закрывший все ложи в империи и строго запретивший все тайные общества. До того я познакомился со многими влиятельными личностями Ордена, и они обещали мне деятельную помощь в моем деле, к которой, впрочем, я, как оказалось, не имел надобности прибегать.

Я упомянул уже, что масонство практиковалось в Петербурге с особенной ревностью. И действительно, почти все образованное население, все не престарелые лица высшего и среднего общества принадлежали к ложам, которых в столице было несколько. Все твердо верили проповедываемым и в речах, и в масонской символике возвышенным стремлениям Ордена к нравственному совершенствованию человечества, к преобразованию его на основах братской любви и справедливости. Впрочем, такое общее расположение к терпимому тайному обществу, и в Петербурге, и в других городах России, было вполне понятно; оно не могло не быть привлекательным в тогдашней душной атмосфере аракчеевского времени. Ложи были как бы нейтральные территории, как бы оазисы среди всеобщего официального застоя. В них всякий мог быть самим собою, мог дышать и высказываться свободно; в их стенах сглаживались так резко выдающиеся и так строго соблюдаемые во внешней жизни иерархические служебные и сословные различия. Нередко плебей восседал в ложе выше светлейшего князя; сенатский обер-секретарь или только секретарь имел своим подчиненным сенатора своего же департамента. В то время, когда я прибыл в Петербург, незнатного рода художник, портретный живописец Олешкевич был, после сенатора графа Адама Ржевуского, начальником польской ложи и, по своей учености, высокой степени, занимаемой в Ордене, а не менее того и по прекрасным качествам души, пользовался во всех ложах необыкновенным почетом и имел много интимных друзей между лицами, очень высоко поставленными [2].

Такая горячая привязанность к масонству имела, однако ж, в известном отношении, неодобрительное влияние. Безусловно и буквально понимая обязанность взаимной помощи между собою, масоны переносили эту обязанность в область и общественных, и служебных, и деловых отношений. Фамусовское правило, «как не порадеть родному человечку», получило обширное применение к братскому союзу между членами Ордена. Когда в служебном круге действия выбор на предстоящее место зависел от масона, а один из кандидатов был масон, то, несмотря ни на какие обстоятельства, обусловливавшие выбор, таковой падал всегда на брата. То же самое практиковалось и в тяжбах и во всяких спорных делах. У судьи-масона всегда выигрывал масон, если противник не принадлежал к Ордену, и беспристрастные решения возможны были только в случаях, когда обе стороны были или профаны, или братья.

Меня ни мало не удивило закрытие лож, напротив, я не понимал, как масонские сборища и пропаганда могли быть так долго терпимы в чисто-монархическом государстве и, в особенности, при тогдашнем режиме. Это объясняется разве только тем, что сам император Александр I принадлежал некогда к Ордену, в который он, будучи еще великим князем, был вовлечен одним из своих воспитателей, Бебером. Но петербургских масонов распоряжение правительства поразило, как гром. Они не могли привыкнуть к мысли, что общество их рушилось, что братские «агапы» прекратились безвозвратно. Однако ж, сколько я знаю, не было никаких попыток возобновлять их втайне и в прежнем значении. Естественно было, что масоны собирались преимущественно между собою для беседования и сетования о прошедшем; но кружки эти не имели ни характера, ни обстановки тайного сборища. Только прежняя солидарность между членами сохранилась, и бывшие масоны продолжали всячески покровительствовать бывшим собратам. Здесь, в интересе исторической истины, я должен записать факт, что, сколько мне известно, заговорщики, которым присвоено название «декабристов», не имели ничего общего и даже никаких сношений с масонами, ни в прежнем составе лож, ни по закрытии их. По крайней мере, для петербургских масонов декабрьская катастрофа была так же неожиданна, как и для всего русского общества.

Кроме своего мистического значения, масонство составляло едва ли не единственную стихию движения в прозябательной жизни того времени; едва ли не единственный центр сближения между личностями даже одинакового общественного положения. Вне этого круга, общительность, как ее видим в европейских городах, в Петербурге не существовала; все как-то чуждались друг друга, да и не было таких центров, где можно было бы свести хоть случайные знакомства…

Примечания:

1. Coming events throw their shadow before them (Прим. О.А.Пржецлавского).

2. Польская ложа в Петербурге называлась ложею «Белого Орла»; все ее члены носили в собраниях знак, состоящий из маленького серебряного орла на голубой ленте. Это дало повод к следующему quid-pro-quo. В 1860-х годах, когда все западные губернии, управляемые Н.М.Муравьевым, были под следствием по случаю мятежа, в одном из производимых почти повсюду обысков, в деревне, в доме помещика Слонимского уезда, Петра Орды найден маленький Белый Орел на полинявшей голубой ленте. Он был принят за эмблему мятежа. Орда был тогда в Петербурге; его оттуда вытребовали. Ему немалого труда стоило доказать, что это был знак масонской ложи, к которой он некогда принадлежал (Прим. О.А.Пржецлавского).

---------------------------------------------------------------------------------------------

В «Воспоминаниях» Пржецлавского дана прекрасная характеристика петербургского академического мира 20-х годов XIX столетия (С. 476-477). Мемуарист описывает псевдонаучные изыскания тогдашних «академиков», отчетливо напоминающие современные спекуляции на ниве российской истории. Заслуживает внимания рассказанный здесь же анекдотический случай, приключившийся с Академией Наук на волне общеевропейской тенденции к запрещению тайных обществ.

Были две академии: Российская и Академия Наук. В обеих царствовало невозмутимое затишье. Первая, по примеру Французской Академии, занималась составлением «Словаря русского языка». О значении ее в литературе можно иметь понятие из того, что самым деятельнейшим из ее членов был известный гр. Д.И. Хвостов, беспрестанно производивший, печатавший и сам по книжным лавкам скупавший свои стихотворения.

Председатель ее, адмирал А.С. Шишков, и съезжавшиеся у него члены исключительно занимались этимологическими (корнесловными) исследованиями, имевшими целью доказать, что все языки происходят от славянского, а вместе с тем, и в явное противоречие главному положению, они усиливались вкравшиеся в язык иностранные слова заменить чисто-русскими, в роде шароката, мокроступов и тихоступов. В этих ученых собраниях известные шутки Костенецкого: cabinet (как бы нет), domestique (дом мести), Gupiter… и т.п. принимались за наличные деньги. Академия Наук издавала на французском языке тощий бюллетень (Bulletin de l’Academie des sciences de St.-Petersbourg), мало известный в европейском ученом мире.

Об этой корпорации, уже в уваровское время, рассказывали следующий анекдот. Председатель спросил раз Непременного Секретаря, имеются ли какие сообщения от иностранных членов-корреспондентов? Оказалось, что давно уже никто ничего не присылал. Граф Уваров рассердился и приказал послать циркуляр, напоминавший таким членам их обязанности с предостережением, что тот, кто и затем не пришлет ничего из своих ученых трудов, будет исключен из списков. Это было в самый разгар карболаризма и немецких тугебундов. На циркуляр никто из французских и английских корреспондентов не отвечал; только один немецкий ученый прислал следующий отзыв: «как тайные общества запрещены законом и я дал своему правительству обещание не участвовать ни в каком из них, ни в Германии, ни за границей, то я буду очень обязан Петербургской Академии Наук, когда она исключит меня из числа своих членов».

Впоследствии обе эти Академии соединены в одну, под названием «Академии Наук», разделенной на два отделения.

-------------------------------------------------------------------------------------------

Значительную часть «Воспоминаний» занимает повествование о потрясших страну происшествиях 14-го декабря 1825 года – антиправительственном заговоре и вооруженном выступлении «декабристов». Пржецлавский пишет об этом так подробно не только потому, что события эти, беспрецедентные для русской общественной жизни, вызвали бурные изменения в политическом строе всей Российской империи, но и, главным образом, из-за плачевных последствий этого мятежа для развития российского масонства.

Читая официальный отчет о заговоре, разрешившемся преступною вспышкою 14-го декабря, нельзя не заметить одной, почти необъяснимой странности. Для открытия злоумышлений нужны были сведения, собранные на юге графом Виттом, показания Майбороды и Шервуда, тогда как заговор должен был быть гораздо ранее обнаружен тайною полициею, особенно состоявшею при петербургском военном генерал-губернаторе. Задолго до катастрофы злоумышленники были постоянно в движении, многие беспрестанно то приезжали в Петербург, то уезжали. Кроме того, как было не обратить внимания на то, что они собирались сотнями на совещания у Рылеева и других соучастников, как было не разведать, что значили эти сборища? По масонству я познакомился с начальником тайной полиции при графе Милорадовиче. Это был Фогель, по-видимому, иерусалимский дворянин, и, как было слышно, мастер своего дела. Встретив его после 14-го декабря, я задал ему вопрос по изложенному замечанию. Вот что Фогель отвечал: «Если бы мне было предоставлено право действовать самому, то я могу поручиться, что вовремя напал бы на след заговора. Но начальство ожидало и более всего опасалось вторжения из-за границы в столицу карбонаризма и крайних революционных стремлений, развившихся в Германии. Мне было приказано неусыпно следить за всеми иностранцами и за поляками, и каждый день давать отчет в моих наблюдениях. Мы совестливо исполняли приказание. Нам известен был каждый шаг лиц, порученных нашему надзору. Я могу рассказать вам за целую неделю все, что вы делали, где вы бывали, и кто бывал у вас. Результат этого наблюдения ничтожен; из того, чего опасалось правительство, не открыто ничего, все ограничилось высылкою за границу нескольких иностранцев-шалопаев, почему-нибудь подозрительных. Но быв так заняты, мы не имели уже времени ни на что другое; мы гонялись за каким-то чужестранным призраком, а проглядели то, что делалось у нас дома; преследуя букашек, слона-то и не заметили…»

-------------------------------------------------------------------------------------------------

В VII части «Воспоминаний» (С. 678-680) мемуарист рассказывает о расследовании дела декабристов, уделяя особое внимание вопросу о практиковавшемся тогда повсеместном сборе «подписок» о неучастии российских подданных в деятельности тайных обществ. Будучи чиновником министерства внутренних дел, сам О.А. Пржецлавский подал такую же «подписку» министерскому начальству, честно показывая о своем прежнем членстве в масонских ложах.

Для расследования заговора и всех его разветвлений назначена была комиссия. Она собиралась в Петропавловской крепости, где содержались арестованные уже заговорщики. Делопроизводителем комиссии был Д.Н. Блудов, впоследствии главноуправляющий II отделением собственной Е.И.В. канцелярии. На улицах Петербурга беспрестанно встречались закрытые кибитки с жандармами, отвозившие в крепость, со всех сторон империи, новых обвиняемых. Это продолжалось целые месяцы и наводило грустное чувство.

Издано было постановление, чтобы все те лица в империи, от которых отбирается верноподданническая присяга, представили: служащие – своим начальствам, а неслужащие – начальникам губерний, подписки с обязательством впредь не принадлежать ни к какому тайному обществу. Если же дающий подписку был членом какого-нибудь из них, то должен был объяснить цель общества и все до него касающиеся подробности. Он обязывался также показать все, что знает о других обществах, к которым хотя и не принадлежал, но о существовании которых ему было известно. За малейшую утайку по требующимся объяснениям виновный подвергался суду, как за государственное преступление. Подписки сосредотачивались в министерстве внутренних дел, поступали в I-е отделение канцелярии и оттуда передавались уже в особенную канцелярию. Их поступило несколько сот тысяч. Из них открылось, что в провинциях, кроме масонских лож, существовало несколько негласных обществ, имеющих будто бы одни – ученую, другие – благотворительную цель. Но мы начитались и немало курьезов в подписках мелких уездных и губернских чиновников. Побоясь угрозы за утайку, они описывали и такие условленные встречи и собрания, которые не имели никакого характера тайного общества. Из более забавных я запомнил следующую подписку. Один губернский канцелярский чиновник писал: «Мы, канцелярские чиновники губернского правления казенной палаты и приказа общественного призрения, собирались по воскресеньям присутственной камере губернского правления. Наша компания называлась французский парламент. Цель состояла в том, чтобы костюмироваться и представлять разные исторические личности; я был Людовиком XIV, из товарищей один был Тюренном, другой Вольтером, третий дюком де-Ришелье, и т.д. Каждый старался держать себя и говорить сообразно со своей ролью. В заключение мы пили водку и закусывали баранками».

Из чиновников нашего министерства я один из первых представил мою подписку. В ней было сказано, что я принадлежал к тайному обществу свободных каменщиков (франкмасонов), но что ни в наших действиях, ни в обрядах не было ничего противного религии, нравственности и верноподданническому долгу. Я знал о существовании и многих других тайных обществ; кроме иностранных, о променистах, филалетах, филоматах, в среде студентов Виленского университета; но, не принадлежав к ним, не могу ничего о них сказать [1].

Моя подписка сделала необыкновенную сенсацию; оказалось, что во всем министерстве я один был масоном. И начальники, и товарищи стали смотреть на меня, как на какое-то таинственное существо, не имеющее с ними ничего общего. Но более всех моя подписка заинтриговала начальника тайной полиции, М.Я. фон-Фока. Однажды, в мое дежурство у министра, выйдя от доклада, он отвел меня в сторону, поставил к свету и, пристально смотря мне в глаза, стал допрашивать. У него на правой брови была огромная бородавка, обросшая волосами; он беспрестанно моргал ею; это придавало его лицу странный и даже немного страшный вид, и он, при допросах, кажется, рассчитывал на это. Он мне сказал: «Я читал вашу подписку и, признаюсь, меня удивило, что вы, такой молодой, попали в общество, в которое, кажется, не поступают ранее 24-х лет». Я отвечал, что для меня сделали исключение, признав меня довольно зрелым в 18 лет. Но вскоре я заметил, что не масонство было предметом его расспросов. Он, казалось, не поверил моему показанию о студенческих обществах и спросил: «как случилось, что я к ним не пристал?» Я отвечал, что это случилось очень просто, так как я оставил университет за год до того, как первое из этих обществ было основано. Тут фон-Фок мне напомнил, что, по словам указа о подписках, всякая утайка влечет за собою строгое наказание. Он рассчитывал, кажется, на то, что я, под влиянием его испытующего взгляда и моргающей бородавки, оробею и переменюсь в лице; но я оставался спокойным, не чувствуя за собою никакой вины. Впрочем, если бы я и сконфузился, фон-Фок, как эксперт в этих делах, должен был знать, что это ничего не доказывает.

Один известный в Петербурге сыщик говорил, что в своих розысках он не всегда сразу может напасть на виновного в преступлении, но ручается за то, что всегда сразу узнает невиновного, хотя и подозреваемого. По его словам, невинные скорее всего приходят в смущение и меняются в лице; их волнует уже одно то, что их обвиняют. Впрочем, говорил М., есть тонкий оттенок между смущением невиновного и преступника, но чтобы уловить этот оттенок, нужна большая опытность. Большею же частью настоящие виновные вызывают в себе столько силы воли, что при допросах сохраняют спокойный вид и этим вводят в обман неопытного следователя.

Я спешу сказать, что фон-Фок был человек прекрасной души, умный и образованный; в исполнении своих обязанностей он соединял строгую справедливость с возможною снисходительностью. Такой деятель и при таком главном начальнике, как В.С. Ланской, был поистине благодатью в тогдашнее смутное время.

Примечания:

1. Дело о виленских студенческих обществах тогда уже было окончено, и члены их подвергнуты разным взысканиям (Прим. О.А. Пржецлавского).

------------------------------------------------------------------------------------------------

Еще один интересный эпизод из «Воспоминаний» О.А. Пржецлавского связан с эпидемией холеры 30-х годов XIX века. Она вызвала в столице приступ массовой истерии, породив там настоящую «охоту на ведьм». Вполне понятное в связи с этим усиление мистических настроений в обществе позволило мемуаристу запечатлеть довольно странный случай из жизни известного петербургского масона Н.Ф.Арендта, который являлся членом походной офицерской ложи Георгия Победоносца при оккупационном корпусе графа М.С.Воронцова в Мобеже.

Приведу здесь один известный мне факт, относящийся к изучению сущности эпидемии. Был в Петербурге некто барон Шабо (Chabot), пламенный почитатель доктрины Месмера. Он имел дом на Английской набережной и завел в нем сеансы животного магнетизма. Сам действовал как магнитизер и заручился ясновидящей, которая ему и собравшимся у него больным и здоровым рассказывала разные чудеса в роде «1001-й ночи». Шабо был дружен с известным медиком (впоследствии лейб-медиком), Н.Ф.Арендтом, который, кажется, был отчасти месмерист. Шабо вызвался выведать через посредство своей ясновидящей, что такое холера и как ее лечить для того, чтобы результат сообщить доктору. Усыпив свою нимфу Эгерию, Шабо предложил ей означенный вопрос, и ясновидящая отвечала следующее:

«Триста или более тому лет, в восточной Индии два враждующие с собою племени дали друг другу генеральное сражение; с обеих сторон было по 100,000 или более воинов. Сражение продолжалось несколько дней и после того на поле битвы осталось огромное количество убитых. Трупов никто не хоронил; в тамошнем жарком климате они скоро разложились, и продукты гниения человеческих тел глубоко пропитали землю. Со временем, на приготовленной таким образом почве, вырос большой тропический лес, и в нем появилась неизвестная до того порода грибов. Местные жители употребляли их в пищу и от них заболевали также неизвестною болезнью. Это была холера-морбус, и таково ее начало. Она сперва имела эндемический характер, а затем климатические условия превратили ее в эпидемическую».

Спрошенная о средствах против болезни, эгерия барона Шабо сказала, что самое действительное «есть употребление внутрь… продукта пищеварения, производимого обыкновенным зайцем». Тут она подробно предписала приемы лекарства. Все это, как важное для человечества открытие, с глубокою верой и торжественностью было передано магнитизером доктору.

Не знаю, почему Арендту понадобилось легенду о холере, рассказанную ясновидящею, иметь написанною по-французски. Он вообще не мастер был писать и потому обратился к моему семейству, с которым он и его жена, парижанка, как и моя, были очень дружны. Он упросил молодую дочь моей жены, Софию (теперь графиню д’О***), хорошо писавшую на материнском языке, изложить рассказ Шабо, говоря, быть может, нарочно, что намерен представить его государю. Сделал ли это Арендт, не знаю; но мне известно, что предписанное сомнамбулою эксцентрическое, в фармакопеи пропущенное лекарство он пробовал давать больным и, разумеется, без всякого успеха.

0

Share this post


Link to post
Share on other sites

Posted

-------------------------------------------------------------------------------------

В июльской книжке «Русской старины» за 1876 год был опубликован еще один довольно интересный мемуарный очерк О.А. Пржецлавского под заглавием «Художник и масон Олешкевич» (Русская старина. – 1876. – Июль. – С-Пб.: Типография В.С. Балашева, 1876. – С. 559-566). Описанный в нем человек – фигура для истории российского масонства поистине знаковая. Иосиф (Йозеф) Иванович (Антонович) Олешкевич (1777-1830) родился в литовском местечке Шилува, в бедной семье музыканта. В 1803 году окончил художественную школу при Виленском университете под руководством Ф.Смуглевича. Обучение живописи продолжил сначала в Дрездене, а потом в Париже – у Ж.Энгра и Л.Давида. В 1810 году обосновался в Санкт-Петербурге, где стяжал славу выдающегося портретиста. В 1812 году Академией художеств Олешкевичу было присвоено звание академика за написанную в аллегорической манере картину «Благотворительное призрение и попечение императрицы Марии Федоровны о бедных» (находится в собрании Русского музея). В 1822 году Олешкевич написал не менее знаменитый «Портрет доктора медицины и хирургии Николая Федоровича Арендта», который хранится в настоящее время в Третьяковской галерее. Будучи членом Братства Вольных Каменщиков, доктор Арендт стал последним врачом другого выдающегося масона – А.С.Пушкина. Именно он всеми доступными медицине тех лет средствами пытался облегчить предсмертную агонию великого русского поэта после роковой дуэли. Кисти Олешкевича принадлежит портрет еще одного именитого брата – М.И.Кутузова, а также портреты крупных общественных деятелей – А.Мицкевича, Н.Радзивилла, Г.Ржеуского, Л.Сапеги, А.Чарторийского, церковных иерархов – Платона (Левшина), Михаила (Десницкого). Олешкевич занимался и церковной живописью, написал несколько полотен для петербургской церкви Святого Станислава. В 1822 году он возглавил польскую ложу Белого Орла в Петербурге. В число друзей Олешкевича входили многие столичные масоны. В частности, А.С.Пушкин и П.А.Вяземский. О его роли в российском масонстве тех лет прекрасно пишет О.А. Пржецлавский в приводимом ниже очерке.

c9225ff52c25.jpg

Иосиф Олешкевич. "Благотворительное призрение и попечение императрицы Марии Федоровны о бедных".

15a8b38faea6.jpg

Иосиф Олешкевич. "Портрет доктора медицины и хирургии Николая Федоровича Арендта"

Олешкевич, портретный живописец, член академии художеств (академик), и в артистическом и во всех других отношениях, составлял прямую противоположность со своим современником Орловским. Он был сыном бедного дворянина Минской губернии; на коште гр. А. Ходкевича учился в Виленском университете, затем в Париже и Риме.

Художественная его деятельность хотя и доставляла ему в Петербурге средства к жизни, но была наименее замечательною стороною его характеристики. Портреты его отличались совершенным сходством и он имел всегда множество заказов.

Не это было настоящее призвание, существенный круг деятельности Олешкевича.

В последние годы царствования императора Александра I, франк-масонский орден был очень распространен в России, особенно в столицах. В Петербурге почти вся знать и все принадлежавшие к так называемому обществу были посвящены в масонство. Это была не только мода, но настоятельная потребность, как бы необходимый диплом для тех, которые претендовали на звание порядочных людей. В другом месте я описал, как масонство усердно развивалось и как серьезно практиковалось, преимущественно в Петербурге.

Олешкевич занимал выдающееся, чтобы не сказать первое, место в тамошнем масонстве. Когда я приехал в столицу, в июле 1822 года, то застал его уже начальником (Maitre en chaire) ложи Белого Орла. Он это звание наследовал после сенатора графа Адама Ржевуского. Но этим не ограничивалось влияние скромного художника. Он имел самую высшую степень в ордене и все петербуржские ложи признавали его ложу первенствующей в их группе, ибо необходимо знать, что, несмотря на общие всем главные основы учреждения, характер и относительное достоинство каждой ложи зависели во многих отношениях от направления, какое действиям ее давал начальник. Когда Иосиф Иванович посещал другие ложи, то его там принимали с особой торжественностью и почестями (семи звезд и железного крова). Если в других ложах встречались недоумения насчет применения законов ордена или вопросы по подробностям ритуала (обрядов), то отправлялась депутация к Олешкевичу и его решения принимали за окончательные.

Такой авторитет, такая власть в деле, живо интересовавшем первенствующее население столицы, сосредоточенное в его личности, создала для скромного труженика высокое положение. Не говоря уже о средних классах, петербуржская знать, почти вся состоявшая из адептов, искала его дружбы. Отношения к нему лиц, даже высоко поставленных, были такие, как учеников к наставнику-другу. Кроме того, его почти энциклопедическая ученость, а главное, редкие качества души, редкие христианские добродетели, особенно смирение, не допускавшее в нем и тени гордости от таких успехов, приобретали для него любовь и уважение у всех знавших его.

Олекевич, поистине, был очень замечательная личность. Его благотворительность не слушалась никакого расчета; он всегда был без гроша, раздавая все бедным, вечно осаждавшим его квартиру (в доме бывшем Кавелина, на углу Вознесенского и Екатерингофского проспектов). Жил Олешкевич один; вся его прислуга состояла из старухи кухарки. Весь город знал эту Фёклу, она вечно ворчала, а в кулинарном искусстве была ниже посредственности. Но для ее барина это было несущественно, он не ел ничего мясного, с Фёклой же не расставался более потому, что она любила коек и хорошо за ними ухаживала. Кошки – были страстью Олешкевича. Штатных было у него двенадцать и немало было сверхштатных; ему подкидывали новорожденных котят, он их принимал и воспитывал. Когда же приемыши достигали положенного возраста, то раздавал их по будкам, которые в то время составляли в Петербурге полицейские посты. Будочникам Олешкевич давал приданное: за кошку десять, за кота пять рублей, потом обходил эти посты сам, или посылал Фёклу наведываться о житье-бытье своих питомцев. Таким образом завелась у будочников мода иметь кошек; жители Петербурга замечали их почти у каждой алебарды, но мало кому было известно происхождение этого обычая. Из кадровых, каждая кошка имела имя и отчество, какой-нибудь дамы или мужчины из близких друзей хозяина; поэтому знакомые художника дорожили этой честью.

Олешкевич был глубокий мистик и согласно с этим давал направление своей ложе. В его время в Петербурге мистицизм был в большом ходу. Все немецкие и французские сочинения в этом духе были прекрасно переведены на русский язык, главнейшее известным Лабзиным, подписывавшимся буквами У.М. (ученик мудрости). Петербургский мистический кружок, как и группы «Свободных каменщиков», с покорностью признавал превосходство Олешкевича, который в своих изысканиях далеко превзошел и туземных и иностранных адептов. Его доктрина имела нечто общее с учением Сен-Мартена, но она была его собственная. Он пошел гораздо далее французского иллюмината, особенно в некоторых отраслях, например, в теориях о призвании человека-духа (l’homme-esprit), о значении страданий (des patiments), и других. Я не могу яснее говорить об этом предмете, скажу однако ж, что из его теорий происходили у Олекевича и воздержание от мясной пищи, и пристрастие к кошкам, и строго соблюдаемое браминовское правило (впрочем, не на метемпсихозе основанное) не убивать никакой жизни. В этом последнем отношении он имел странные убеждения. Доказывал, что если не мучить и не убивать животных, то они не станут причинять никакого вреда человеку. На этом основании утверждал, что клопы и блохи, которые во множестве у него водились, не кусают его, потому что он их не истребляет. Говорил также, что в Турции, где не охотятся на волков, они не трогают ни овец и никаких других домашних животных…

Еще никто не думал учреждать обществ покровительства животных, а уже Олешкевич и словом и делом распространял основные правила этих ассоциаций. Когда ехал на извозчике, то не позволял гнать шибко, не давал стегать лошадь. В этих случаях, во всю дорогу мужичку-ваньке он читал проповедь о том, как он должен беречь свою лошадь и ласково с ней обращаться. «Ведь она кормит тебя, – говорил, – а ты ее бьешь; она идет таким шагом, как ей следует идти, а ты заставляешь ее бежать и запыхаться, – зачем? Не хорошо, брат, не хорошо. Ведь и лошадь Божье создание и Бог не на то дает нам животных, чтобы мы их мучили». Так иногда до слез растрогивал русского мужика или чухонца из окрестностей Петербурга. Извозчики, стоявшие близ его квартиры, все уже были им нашколены, и никто из них, когда возил его, не смел употреблять кнута.

Олешкевич мало писал; я знаю только одно его сочинение на французском языке, под заглавием «l’Automne du monde de l’humanite» (Осень человечества), где он доказывал, что времена приходят к концу, что человечество прожило весну и лето, что наступила для него осень, а вслед за ней ждет нас последний уже, зимний сезон. Для него мы, если не хотим погибнуть, должны заготовлять топливо и, по примеру некоторых предусмотрительных животных, запасы провизий. Все это, разумеется, в иносказательном смысле. Он потому мало писал, что не доверял действительности писанного, а верил только в силу живого слова, и дар этот постоянно употреблял в дело. С ним не было другого разговора, как только о важных вопросах религии и морали. Он выезжал каждый вечер, бывал в самых разнообразных обществах и везде, ничем не стесняясь, высказывал свои мысли, свои глубокие теории, но умел придавать им такие популярные формы, что они были для всех понятны и настолько занимательны, что даже легкомысленные светские женщины слушали его с напряженным внимание, можно сказать – с наслаждением. В домах знати и средних и даже низших классов он был самым приятным гостем, но несмотря на то, что тотчас, как бы по признанному праву, овладевал беседой и весь вечер почти один говорил. Речи его, подкрепляемые живыми примерами и анекдотами, были так убедительны, что никто не покушался спорить или возражать на них.

Многие молодые люди, слышавшие его, вылечились от своего безверия, которое было в то время господствующей модой. Я познакомил с Олешкевичем Мицкевича, и великий поэт, побеседовав с новым приятелем, излечился также – не от безверия, а от религиозного индифферентизма, которым страдал. В парижских изданиях его произведений есть прекрасное стихотворение в честь Олешкевича.

Его любовь к ближнему, милосердие и доброта доходили иногда до эксцентричности почти невероятной; известны были, например, следующие случаи. Он имел часы Нортона, очень дорогие, а для него неоценимые, потому что были подарены на память лучшим его другом, тогдашним военным генерал-губернатором графом Милорадовичем. Часы эти лежали всегда на столе, где было много книг и эскизов. Когда по утрам Олешкевич работал, окончательно отделывая портреты, к нему приходили беседовать знакомые. Раз был только один молодой человек дурного поведения, сын одного из приятелей художника. Последний работал; они разговаривали. Молодой собеседник сидел у стола и играл с часами, потом, не долго думая, положил их себе, как ему казалось, незаметно в карман, простился и ушел. Олешкевич, видевший все, только глубоко вздохнул, но не остановил воришку. Однако ж Фекла, выпустив гостя, пришла посмотреть, который час, не найдя часов, догадалась и, когда вслед за этим четверо нас, близких знакомых, пришли навестить Олешкевича, она, по секрету от барина, рассказала нам о случившемся. Тотчас двое, не входя в комнаты, отправились на квартиру к молодому К. и застали его дома; он не успел еще продать украденное. Постращав его порядком и обещав тайну, они отобрали часы и принесли их собственнику, чему он очень обрадовался. Когда мы выговаривали ему непростительную снисходительность к мошеннику, он сказал: «Эх, господа, не будьте так строги, как знать, не был ли он вынужден крайностью?»

Другой случай еще более характеристичен. Олешкевич пил кофе в одной кондитерской на Гороховой. В комнате не было никого. Туда же входит незнакомый, обращается к Олешкевичу и просит разменять 25-тирублевую ассигнацию, которой однако ж не показывает. Олешкевич достает мелкие ассигнации и начинает считать, как вдруг незнакомый выхватывает у него из рук пятирублевую бумажку и убегает. Наш филантроп за ним; догнал дерзкого мошенника и остановил трепещущего от страха, так как это было у самой будки, и говорит: «Милостивый государь, вы, конечно, решились на свой поступок из последней крайности, вам деньги необходимо нужны; так возьмите еще вот эти десять рублей; на этот раз не могу дать более». Эту невероятную сцену видел и слышал в открытое окно близлежащего дома один наш общий знакомый. Когда мы упрекали Олешкевича, что он таким образом поощряет негодяев, то опять услышали его любимое: «Не судите, да не будете судимы», а потом они прибавил: «Вы полагаете, что я поощряю дурных людей, – ошибаетесь. Я уверен, что то, как я обошелся и с К. и с незнакомым, лучше послужит к их исправлению, чем подействовал бы позор и наказание». И в самом деле, не был ли он прав в этом?

Закрытие в августе 1822 года масонских лож сильно огорчило Олешкевича. Предводимая им ложа была той ареной, где он пространно развивал свои особенные учения, мало или даже ничего не имевшие общего с масонством, и обращал на пользу братий громадный запас своих сведений и плодов своих размышлений. В кружках, в которые тогда собирались масоны, чтобы поговорить и посетовать о прошедшем, понятно, что Иосиф Иванович был главным лицом. Впрочем, эти собрания никогда не принимали характер или даже формы запрещенных лож.

И по масонству, и по тем наукам, которым я страстно предавался, я коротко сблизился с Иосифом Ивановичем и был его частым собеседником.

Раз я его встретил в числе гуляющих на Невском проспекте. «Куда идешь? – он спросил. – Куда люди идут, и я туда плетусь». – «Напрасно, – сказал Олешкевич, – так шаги твои будут потеряны. Если хочешь узнать людей, то иди прямо против них». Эта фраза, сказанная мимоходом, застряла у меня в памяти. Олешкевич ничего не говорил на ветер.

Иосиф Олешкевич имел иногда дивные предчувствия будущих событий. Так, за несколько дней до катастрофы, он предсказал известное наводнение 7-го ноября 1824 года. Не помню по какому случаю он говорил: «Нева прекрасная река, но ей доверять слишком не надо; если она скоро не замерзнет, то наделает беды». В день наводнения все слышавшие эти слова припомнили их. За несколько дней до 14-го декабря 1825 года, на одном вечере, где и я был, он, задумавшись, как бы в забытьи сказал: «В Петербурге чувствуется плетора (избыток крови)… да, да плетора; будет упущено крови немного, но и этого будет довольно; больной выздоровеет». Этих слов никто не понимал, только события 14-го числа объяснили их.

Раз, один только раз, Олешкевич вышел из своего характера снисходительной кротости; это было по следующему случаю. Праздничные балаганы для народных спектаклей в Масленицу и Пасху, строящиеся теперь на Царицынском лугу, строились в 20-х годах на площади большого театра. Проходя мимо них, Олешкевич в одном из балаганов услышал странные, но слишком его сердцу близкие голоса. Какой-то приезжий итальянец завел у себя хор из кошек. Штук двадцать или более этих животных, с подобранными по диапазону голосами, составляли нечто в роде фортепьяно: хвосты четвероногих музыкантов подложены были под клавиши, а в них вделаны булавки. Когда маэстро играл на этих клавишах, то кошки, уколотые, издавали одна за другой жалобное «миау», и из этих звуков составлялся некоторый гармонический ансамбль. Олешкевич, с ужасом выслушав концерт, поспешил к графу Милорадовичу с жалобою на такое варварство, и кошачий импресарио в тот же день был выгнан из столицы, а его труппа выпущена на свободу.

Олешкевич был женат, но жена не жила с ним, хотя супруги были очень между собою дружны. Олешкевичева осталась в доме одной знатной дамы, у которой была компаньонкой; это было условлено при заключении брака. Иосиф Иванович говорил мне, что он женился только для того, чтобы из невольницы, какою есть каждая девица, сделать свободную женщину. Другой цели брак этот не имел, муж и жена остались друзьями и только друзьями. У него был его кисти портрет жены; она не была красива.

В половине 1830 года Олешкевич, имея более 50-ти лет, тяжко заболел. Это был припадок подагры, но она усложнилась другою опасною болезнью, кажется, воспалением печени. Доктора сразу потеряли надежду спаси жизнь, но он хворал без малого месяц. Так как, лежа без движения, он требовал постоянно за собой ухода, для чего одной Феклы было недостаточно, то мы, восемь человек ближайших приятелей больного, учредили из себя денное и ночное при нем дежурство, очередуясь по двое в определенные часы.

Тут мы только узнали, какою сочувственною популярностью, какою любовью пользовался Олешкевич у петербургской публики всех сословий, особенно высшего. В течение дня и вечера двери не запирались; почти вся знать перебывала у его скромной постели за перегородкой. Число посетителей более чем на половину составляли элегантные дамы и девицы, привозившие больному фрукты, варенья, сиропы, конфекты. Они просиживали по целым часам, ухаживая за ним как бы сестры милосердия и, зная его слабость, превозмогали свое отвращение при виде оберегаемых им тварей из разряда carabici, сотнями безбоязненно разгуливавших по перегородке, и которых никто не смел потревожить. Другие группы посетителей чередовались на черной лестнице: это были бедные, призреваемые Олешкевичем; они с беспокойством наведывались у Феклы о положении дорогого больного.

Иосиф Иванович хорошо знал то положение и со спокойствием чистой совести ждал всеобщего «конца всякой плоти» (finis universae carnis). С приближением этого конца его ясный ум, казалось, еще более прояснялся. Несмотря на страдания, он много говорил, и речи его были в высшей степени назидательны. Исполнив все требования религии, он тихо скончался в мое дежурство. До последней минуты оставался в полном сознании; красивое, умное его лицо сохранило и по смерти выражение доброты, которой отличалась вся жизнь.

Перед смертью он распорядился всем оставляемым: картины и вещи раздарил разным лицам, деньги (их было немного) разделил на две половины, одну сам вручил своей Фекле, другую назначил для коломенских бедных, по веденному им списку. Кошек распределил поименно между приятелей. Мне, как тоже любителю, досталась его бурая фаворитка, Юлия Осиповна. Она дожила у меня до глубокой старости и вдруг пропала; верно, как кошки обыкновенно делают, пошла умирать куда-нибудь подальше от дома. Животные эти были очень привязаны к своему хозяину, поняли, что его не стало, и наполнили дом жалобными воплями.

Похороны Олешкевича представляли необыкновенное зрелище. За убогим черным гробом, который несли на Смоленское кладбище, чередуясь, друзья покойного, а в их числе многие экс-масоны, тянулась нескончаемая вереница всяких экипажей; наиболее было пышных, принадлежащих знатным господам и дамам, а те и другие большую часть дороги шли пешком. Пешеходов было так много, что, при переходе на ту сторону Невы, они занимали почто весь бывший Исаакиевский мост. Но самую трогательную часть печального кортежа составляла толпа нищих, горько оплакивавших своего благодетеля и друга. Кто знал покойного, мог без грешной уверенности позволить себе думать, что слезами этими орошается прямой его путь к вечному блаженству.

---------------------------------------------------------------------------------------------

0

Share this post


Link to post
Share on other sites

Create an account or sign in to comment

You need to be a member in order to leave a comment

Create an account

Sign up for a new account in our community. It's easy!


Register a new account

Sign in

Already have an account? Sign in here.


Sign In Now
Sign in to follow this  
Followers 0